Сергей словно мгновенно стёр с лица всё лишнее — напряжение, раздражение, усталую готовность спорить.
— Спи, Илья. Я рядом. Завтра обязательно посмотрю.
Но утром до робота так и не дошло. Сергей ушёл в шесть двадцать, раньше, чем у сына должен был прозвенеть будильник. На кухонном столе осталась тарелка с супом, накрытая блюдцем, — нетронутая, остывшая. Наталья вылила его в раковину и потом долго стояла, подставив ладони под горячую струю, хотя смывать уже было нечего.
В четверг позвонила мать.
Тамара Павловна жила на другом конце города, в старой двухкомнатной квартире, которую упрямо отказывалась менять «на ваши новостройки, где лифт то ездит, то нет». Звонила она, как правило, днём — как раз в те минуты, когда в сериале начиналась реклама.
— Наташ, у тебя что с голосом? Снова на работе до ночи сидела?
— Всё нормально, мам.
— Нормально звучат люди, которые спят по ночам. Илья как? Сергей как? Вы вообще за один стол садитесь или уже каждый со своей тарелкой, как в общежитии?
Наталья молча смотрела в окно офиса. Во дворе двое грузчиков спорили из-за стопки картона — громко, но без злобы, просто по делу.
— Садимся, — соврала она.
— Ты смотри у меня. Мужчина, когда молчит, это не всегда усталость. Иногда это уже дверь. Просто пока ею не хлопнули. Я с твоим отцом…
— Мам.
— А что “мам”? Я жизнь прожила, имею право говорить. Ты слишком всё сглаживаешь. Надо прямо спрашивать.
После звонка Наталья ещё минут десять сидела перед монитором и не открывала рабочую программу. Прямо. Красивое слово, пока оно не касается тебя. А когда касается — звучит как приговор, который ты сама себе подписываешь, только чужим почерком.
Вечером Илья решал математику за кухонным столом и грыз яблоко так старательно, что сок летел прямо на тетрадь.
— Мам, а эти скобки мне ещё долго носить?
— До весны точно. Почему спрашиваешь?
— Да так. Сегодня в столовой смеялись. Не сильно. Просто… ну, железки.
Наталья села рядом и убрала ему со лба чёлку.
— Пусть смеются. Весной снимем — и будет обычная ровная улыбка. Ты же сам хотел, чтобы зубы стали ровными.
— Хотел, — неуверенно протянул он. — Папа сказал, что так надо. Что потом я спасибо скажу.
Сергей говорил это в августе, когда они вышли от ортодонта с листком, где итоговая сумма была напечатана так буднично, будто речь шла о пакете молока, а не о тридцати двух с лишним тысячах гривен, растянутых на несколько месяцев. Тогда возле поликлиники Сергей достал сигарету, уже почти прикурил, но сразу же смял и выбросил — он ведь бросал. И сказал: «Сделаем. Это даже не обсуждается». Наталье тогда стало одновременно тепло и страшно. Тепло — потому что он умел вот так: взять и решить. Страшно — потому что в их доме слово «сделаем» слишком часто значило: «я как-нибудь вытяну один».
В пятницу она сорвалась раньше, чем собиралась.
Причина была нелепая. Кружка. Самая обычная, с отколотой ручкой, которую Сергей утром оставил в раковине, хотя губка лежала рядом, а помыть её — дело пяти секунд. Наталья заметила её, когда вернулась из АТБ с пакетом: молоко, хлеб, фарш по скидке, йогурты — именно те, которые Илья ел, с динозавром на упаковке. Ручки пакета больно врезались в пальцы. За окном нудно моросило, в подъезде опять не горела лампочка на третьем этаже, а в домовом чате кто-то уже писал заглавными буквами, что «это сколько можно терпеть».
Кружка стояла в раковине. Внутри плавала одинокая чаинка.
Наталья поставила пакет на пол, взяла кружку — и вдруг услышала собственный голос ещё до того, как Сергей успел прийти домой. Голос был не её, а матери. Тот самый: обиженный, заранее правый, с нажимом на каждое слово. «Ну конечно, тебе же некогда. Тебе вообще ничего не нужно, кроме работы и чтобы тебя оставили в покое».
Она медленно поставила кружку обратно. Села на стул. Уставилась на магнит с пальмой на холодильнике.
Когда в замке щёлкнул ключ — сегодня раньше обычного, где-то в начале десятого, — Наталья уже знала, что скажет. И ненавидела себя за это знание.
Сергей вошёл, увидел включённый свет, потом её лицо — и застыл на пороге кухни, даже куртку не снял.
— Что произошло?
— Ничего особенного. Кружка в раковине. Пустяки. У нас теперь всё пустяки, правда? Сын — пустяки, ужин — пустяки, то, что ты уже третью неделю здесь только ночуешь, а не живёшь, — тоже пустяки.
Он не сразу ответил. Сначала медленно снял куртку и повесил её на крючок. Двигался осторожно, будто шёл по полу, где разлили воду, но никто не сказал где именно.
— Наташ. Я просил: только не сегодня.
— А когда “сегодня”? Когда ты уже окончательно мне изменишь? Или когда спрашивать будет поздно?
Слово вылетело само. Она не собиралась произносить его вслух. Оно всю неделю лежало у неё внутри — рядом с тем магнитом, с пальмой, на холодильнике, — и наконец стало громким.
Сергей замер.
— Что?
— Батурина, четырнадцать. Седьмая квартира. После шести. Вера. Я не рылась в твоём телефоне. Записка была в кармане, когда я стирала вещи. Ты можешь хотя бы не делать вид, будто я слепая?
На кухне на несколько секунд стало так тихо, что из ванной отчётливо донеслось: капает кран. Илья у себя в комнате, кажется, надел наушники — из-под двери тянулась тонкая полоска света, и Наталья вдруг была благодарна этой полоске, как бывают благодарны стене.
Сергей провёл ладонью по лицу.
— Так ты из-за этого всю неделю молчала?
— А ты?
— Я не молчал. Я работал.
— На Батурина?
— Да.
— И кто она?
Он посмотрел на неё с таким вымотанным недоумением, что Наталье на короткое мгновение стало стыдно ещё до того, как она успела решить, верит ему или нет.
— Ей семьдесят два, Наташ. У неё в коридоре проводка держится на честном слове, автоматы искрят, она боится включать обогреватель. Сын у неё в Сумах, раньше ноября приехать не может. Антон с участка дал мне этот адрес, сказал: работы на три вечера, зато деньги сразу. Я думал закрыть это без лишнего шума.
— Без шума, — повторила она. — От жены. Очень удобно.
— Потому что ты и так не спишь, когда в банке висит платёж. Потому что эти скобки. Потому что в сентябре премию почти всю урезали, а ипотека меньше не стала. Я не хотел приходить домой и класть тебе на стол ещё одну причину для тревоги. Хотел просто сделать.
Наталья слышала его слова. Они были обычные, земные, без оправдательных красивостей. И всё равно внутри поднималось не облегчение, а злость — другая, тяжёлая, сразу на него и на себя.
— А Илья? — спросила она наконец.
